пятница, 25 января 2013 г.

Братья Карамазовы



«Братья Карамазовы» - это последний роман великого русского писателя. В этом произведении Достоевский полностью раскрыл проблему борьбы эгоистичного интеллекта с необъяснимыми устремлениями души. Тем «человекам», которые любят читать не просто для отдыха и развлечения, а еще и для того, чтоб при помощи полученного опыта писателя попытаться осмыслить некоторые законы бытия, тем, кто любит философствовать над вечными вопросами первопричины и проникать в самые темные уголки человеческой психики – этот роман непременно стоит прочитать.
Не хочу даже пытаться его анализировать. Скажу, лишь, что, по-моему, Достоевский усовершенствовал и довёл до  филигранной точности те образы, которые раскрыл нам в «Преступлении и наказании». 
Я решил привести невероятно большое количество цитат из книги. Несмотря на такое огромное количество отрывков данного шедевра, многого также не удалось процитировать. К примеру, я не решился выбирать отрывки из главы «Великий инквизитор», так как считаю, что эту главу надо познать целиком. В общем, те, у кого есть время на то, чтоб перечитать эту  книгу, в которой более семисот страниц, читайте книгу, а не нижеизложенные цитаты.


Ведь невозможно же, думаю, чтобы черти меня крючьями позабыли стащить к себе, когда я помру. Ну вот и думаю: крючья? А откуда они у них? Из чего? Железные? Где же их куют? Фабрика что ли у них какая там есть? Ведь там в монастыре иноки наверно полагают, что в аде например есть потолок. А я вот готов поверить в ад только чтобы без потолка; выходит оно как будто деликатнее, просвещеннее, по-лютерански то-есть. А в сущности ведь не всё ли равно: с потолком или без потолка? Ведь вот вопрос-то проклятый в чем заключается! Ну, а коли нет потолка, стало быть нет и крючьев. А коли нет крючьев, стало быть и всё по боку, значит опять невероятно: кто же меня тогда крючьями-то потащит, потому что если уж меня не потащат, то чту ж тогда будет, где же правда на свете?

Едва только он, задумавшись серьезно, поразился убеждением, что бессмертие и бог существуют, то сейчас же естественно сказал себе: «Хочу жить для бессмертия, а половинного компромисса не принимаю». Точно так же, если б он порешил, что бессмертия и бога нет, то сейчас бы пошел в атеисты и в социалисты (ибо социализм есть не только рабочий вопрос, или так-называемого четвертого сословия, но по преимуществу есть атеистический вопрос, вопрос современного воплощения атеизма, вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без бога, не для достижения небес с земли, а для сведения небес на землю).

Старец это – берущий вашу душу, вашу волю в свою душу и в свою волю. Избрав старца, вы от своей воли отрешаетесь и отдаете ее ему в полное послушание, с полным самоотрешением. Этот искус, эту страшную школу жизни обрекающий себя принимает добровольно в надежде после долгого искуса победить себя, овладеть собою до того, чтобы мог наконец достичь, чрез послушание всей жизни, уже совершенной свободы, то-есть свободы от самого себя, избегнуть участи тех, которые всю жизнь прожили, а себя в себе не нашли. Правда пожалуй и то, что это испытанное и уже тысячелетнее орудие для нравственного перерождения человека от рабства к свободе и к нравственному совершенствованию может обратиться в обоюдоострое орудие, так что иного пожалуй приведет, вместо смирения и окончательного самообладания, напротив, к самой сатанинской гордости, то-есть к цепям, а не к свободе.

Главное, самому себе не лгите. Лгущий самому себе и собственную ложь свою слушающий до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом не различает, а стало быть входит в неуважение и к себе и к другим. Не уважая же никого, перестает любить, а чтобы, не имея любви, занять себя и развлечь, предается страстям и грубым сладостям, и доходит совсем до скотства в пороках своих, а всё от беспрерывной лжи и людям и себе самому. Лгущий себе самому прежде всех и обидеться может. Ведь обидеться иногда очень приятно, не так ли?

– Это точь-в-точь как рассказывал мне, давно уже, впрочем, один доктор, – заметил старец. – В мечтах я нередко, говорит, доходил до страстных помыслов о служении человечеству и может быть действительно пошел бы на крест за людей, если б это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта. Чуть он близко от меня, и вот уж его личность давит мое самолюбие и стесняет мою свободу. В одни сутки я могу даже лучшего человека возненавидеть: одного за то, что он долго ест за обедом, другого за то, что у него насморк, и он беспрерывно сморкается. Я, говорит, становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся. Зато всегда так происходило, что чем более я ненавидел людей в частности, тем пламеннее становилась любовь моя к человечеству вообще.

– Совершенно обратное изволите понимать! – строго проговорил отец Паисий, – не церковь обращается в государство, поймите это. То Рим и его мечта. То третье диаволово искушение! А напротив государство обращается в церковь, восходит до церкви и становится церковью на всей земле.

Вспомнил он вдруг теперь кстати, как когда-то, еще прежде, спросили его раз: «За что вы такого-то так ненавидите?» И он ответил тогда, в припадке своего шутовского бесстыдства: «А вот за что: он, правда, мне ничего не сделал, но зато я сделал ему одну бессовестнейшую пакость, и только что сделал, тотчас же за то и возненавидел его». Сокровеннейшее ощущение его в этот миг можно было бы выразить такими словами: «Ведь уж теперь себя не реабилитируешь, так давай-ка я им еще наплюю до бесстыдства: не стыжусь, дескать, вас, да и только!»

Что же касается Ивана, то ведь я же понимаю, с каким проклятием должен он смотреть теперь на природу, да еще при его-то уме! Кому, чему отдано предпочтение? Отдано извергу, который и здесь, уже женихом будучи, и когда на него все глядели, удержать свои дебоширства не мог, – я это при невесте-то, при невесте-то! И вот такой как я предпочтен, а он отвергается. Но для чего же? А для того, что девица из благодарности жизнь и судьбу свою изнасиловать хочет! Нелепость! Я Ивану в этом смысле ничего и никогда не говорил, Иван разумеется мне тоже об этом никогда ни полслова, ни малейшего намека; но судьба свершится и достойный станет на место, а недостойный скроется в переулок навеки.

– Рассудите сами, Григорий Васильевич, – ровно и степенно, сознавая победу, но как бы и великодушничая с разбитым противником, продолжал Смердяков, – рассудите сами, Григорий Васильевич: ведь сказано же в писании, что коли имеете веру хотя бы на самое малое даже зерно и при том скажете сей горе, чтобы съехала в море, то и съедет ни мало не медля, по первому же вашему приказанию. Что же, Григорий Васильевич, коли я неверующий, а вы столь верующий, что меня беспрерывно даже ругаете, то попробуйте сами-с сказать сей горе, чтобы не то чтобы в море (потому что до моря отсюда далеко-с), но даже хоть в речку нашу вонючую съехала, вот чту у нас за садом течет, то и увидите сами в тот же момент, что ничего не съедет-с, а всё останется в прежнем порядке и целости, сколько бы вы ни кричали-с. А это означает, что и вы не веруете, Григорий Васильевич, надлежащим манером, а лишь других за то всячески ругаете. Опять-таки и то взямши, что никто в наше время, не только вы-с, но и решительно никто, начиная с самых даже высоких лиц до самого последнего мужика-с, не сможет спихнуть горы в море, кроме разве какого-нибудь одного человека на всей земле, много двух, да и то может где-нибудь там в пустыне египетской в секрете спасаются, так что их и не найдешь вовсе, – то коли так-с, коли все остальные выходят неверующие, то неужели же всех сих остальных, то-есть население всей земли-с, кроме каких-нибудь тех двух пустынников, проклянет господь и при милосердии своем, столь известном, никому из них не простит? А потому и я уповаю, что, раз усомнившись, буду прощен, когда раскаяния слезы пролью.
– Стой! – завизжал Федор Павлович в апофеозе восторга:
– так двух-то таких, что горы могут сдвигать, ты всё-таки полагаешь, что есть они? Иван, заруби черту, запиши: весь русский человек тут сказался!
– Вы совершенно верно заметили, что это народная в вере черта, – с одобрительною улыбкой согласился Иван Федорович.
– Соглашаешься! Значит, так, коли уж ты соглашаешься! Алешка, ведь правда? Ведь совершенно русская вера такая?
– Нет, у Смердякова совсем не русская вера, – серьезно и твердо проговорил Алеша.
– Я не про веру его, я про эту черту, про этих двух пустынников, про эту одну только черточку: ведь это же по-русски, по-русски?
– Да, черта эта совсем русская, – улыбнулся Алеша.
– Червонца стоит твое слово, ослица, и пришлю тебе его сегодня же, но в остальном ты всё-таки врешь, врешь и врешь: знай, дурак, что здесь мы все от легкомыслия лишь не веруем, потому что нам некогда: во-первых, дела одолели, а во-вторых, времени бог мало дал, всего во дню определил только двадцать четыре часа, так что некогда и выспаться, не только покаяться. А ты-то там пред мучителями отрекся, когда больше не о чем и думать-то было тебе как о вере и когда именно надо было веру свою показать!

Если б обрадовался, да не очень, не показал этого, фасоны бы стал делать, как другие, принимая деньги, кривляться, ну тогда бы еще мог снести и принять, а то он уж слишком правдиво обрадовался, а это-то и обидно. Ах, Lise, он правдивый и добрый человек, вот в этом-то и вся беда в этих случаях!

Я сейчас здесь сидел и, знаешь, что говорил себе: не веруй я в жизнь, разуверься я в дорогой женщине, разуверься в порядке вещей, убедись даже, что всё напротив беспорядочный, проклятый и может быть бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, – а я всё-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю! Впрочем к тридцати годам наверно брошу кубок, хоть и не допью всего и отойду… не знаю куда. Но до тридцати моих лет, знаю это твердо, всё победит моя молодость, – всякое разочарование, всякое отвращение к жизни. Я спрашивал себя много раз: есть ли в мире такое отчаяние, чтобы победило во мне эту исступленную и неприличную может быть жажду жизни, и решил, что, кажется, нет такого, то-есть опять-таки до тридцати этих лет, а там уж сам не захочу, мне так кажется. Эту жажду жизни иные чахоточные сопляки-моралисты называют часто подлою, особенно поэты. Черта-то она отчасти Карамазовская, это правда, жажда-то эта жизни, несмотря ни на что, в тебе она тоже непременно сидит, но почему ж она подлая? Центростремительной силы еще страшно много на нашей планете, Алешка. Жить хочется, и я живу, хотя бы и вопреки логике.

Видишь, голубчик, был один старый грешник в восемнадцатом столетии, который изрек, что если бы не было бога, то следовало бы его выдумать. И действительно человек выдумал бога. И не то странно, не то было бы дивно, что бог в самом деле существует, но то дивно, что такая мысль – мысль о необходимости бога – могла залезть в голову такому дикому и злому животному каков человек, до того она свята, до того она трогательна, до того премудра и до того она делает честь человеку. Что же до меня, то я давно уже положил не думать о том: человек ли создал бога или бог человека?

Ведь у нас с тобой какая теперь задача? Задача в том, чтоб я как можно скорее мог объяснить тебе мою суть, то есть что я за человек, во что верую и на что надеюсь, ведь так, так? А потому и объявляю, что принимаю бога прямо и просто. Но вот однако что надо отметить: если бог есть и если он действительно создал землю, то, как нам совершенно известно, создал он ее по эвклидовой геометрии, а ум человеческий с понятием лишь о трех измерениях пространства. Между тем находились и находятся даже и теперь геометры и философы и даже из замечательнейших, которые сомневаются в том, чтобы вся вселенная, или еще обширнее, – всё бытие было создано лишь по эвклидовой геометрии, осмеливаются даже мечтать, что две параллельные линии, которые по Эвклиду ни за что не могут сойтись на земле, может быть, и сошлись бы где-нибудь в бесконечности. Я, голубчик, решил так, что если я даже этого не могу понять, то где ж мне про бога понять. Я смиренно сознаюсь, что у меня нет никаких способностей разрешать такие вопросы, у меня ум эвклидовский, земной, а потому где нам решать о том, что не от мира сего. Да и тебе советую об этом никогда не думать, друг Алеша, а пуще всего насчет бога: есть ли он или нет? Всё это вопросы совершенно несвойственные уму, созданному с понятием лишь о трех измерениях. Итак, принимаю бога и не только с охотой, но, мало того, принимаю и премудрость его, и цель его, – нам совершенно уж неизвестные, верую в порядок, в смысл жизни, верую в вечную гармонию, в которой мы будто бы все сольемся, верую в слово, к которому стремится вселенная и которое само «бе к богу» и которое есть само бог, ну и прочее и прочее, и т. д. в бесконечность. Слов-то много на этот счет наделано. Кажется, уж я на хорошей дороге – а? Ну так представь же себе, что в окончательном результате я мира этого божьего – не принимаю, и хоть и знаю, что он существует, да не допускаю его вовсе. Я не бога не принимаю, пойми ты это, я мира, им созданного, мира-то божьего не принимаю и не могу согласиться принять. Оговорюсь: я убежден как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького как атом человеческого эвклидовского ума, что наконец в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится нечто до того драгоценное, что хватит его на все сердца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств людей, всей пролитой ими их крови, хватит, чтобы не только было возможно простить, но и оправдать всё, что случилось с людьми, – пусть, пусть это всё будет и явится, но я-то этого не принимаю и не хочу принять! Пусть даже параллельные линии сойдутся и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а всё-таки не приму. Вот моя суть, Алеша, вот мой тезис. Это уж я серьезно тебе высказал. Я нарочно начал этот наш с тобой разговор как глупее нельзя начать, но довел до моей исповеди, потому что ее только тебе и надо. Не о боге тебе нужно было, а лишь нужно было узнать, чем живет твой любимый тобою брат. Я и сказал.
Иван заключил свою длинную тираду вдруг с каким-то особенным и неожиданным чувством.
– А для чего ты начал так, как «глупее нельзя начать»? – спросил Алеша, задумчиво смотря на него.
– Да во-первых, хоть для руссизма: русские разговоры на эти темы все ведутся как глупее нельзя вести. А во-вторых, опять-таки чем глупее, тем ближе к делу. Чем глупее, тем и яснее. Глупость коротка и не хитра, а ум виляет и прячется. Ум подлец, а глупость пряма и честна. Я довел дело до моего отчаяния, и чем глупее я его выставил, тем для меня же выгоднее.
– Ты мне объяснишь, для чего «мира не принимаешь»? – проговорил Алеша.
– Уж конечно объясню, не секрет, к тому и вел. Братишка ты мой, не тебя я хочу развратить и сдвинуть с твоего устоя, я может быть себя хотел бы исцелить тобою, – улыбнулся вдруг Иван совсем как маленький кроткий мальчик. Никогда еще Алеша не видал у него такой улыбки.

Вопрос ведь в том, от дурных ли качеств людей это происходит, или уж от того, что такова их натура. По-моему Христова любовь к людям есть в своем роде невозможное на земле чудо. Правда, он был бог. Но мы-то не боги. Положим, я например глубоко могу страдать, но другой никогда ведь не может узнать, до какой степени я страдаю, потому что он другой, а не я, и сверх того редко человек согласится признать другого за страдальца (точно будто это чин). Почему не согласится, как ты думаешь? Потому, например, что от меня дурно пахнет, что у меня глупое лицо, потому что я раз когда-то отдавил ему ногу. К тому же страдание и страдание! унизительное страдание, унижающее меня, голод, например, еще допустит во мне мой благодетель, но чуть повыше страдание, за идею, например, нет, он это в редких разве случаях допустит, потому что он, например, посмотрит на меня и вдруг увидит, что у меня вовсе не то лицо, какое по его фантазии должно бы быть у человека, страдающего за такую-то, например, идею. Вот он и лишает меня сейчас же своих благодеяний и даже вовсе не от злого сердца. Нищие, особенно благородные нищие, должны бы были наружу никогда не показываться, а просить милостыню чрез газеты. Отвлеченно еще можно любить ближнего и даже иногда издали, но вблизи почти никогда. Если бы всё было как на сцене, в балете, где нищие, когда они появляются, приходят в шелковых лохмотьях и рваных кружевах и просят милостыню, грациозно танцуя, ну тогда еще можно любоваться ими. Любоваться, но всё-таки не любить. Но довольно об этом. Мне надо было лишь поставить тебя на мою точку. Я хотел заговорить о страдании человечества вообще, но лучше уж остановимся на страданиях одних детей. Это уменьшит размеры моей аргументации раз в десять, но лучше уже про одних детей. Тем не выгоднее для меня, разумеется. Но во-первых, деток можно любить даже и вблизи, даже и грязных, даже дурных лицом (мне однако же кажется, что детки никогда не бывают дурны лицом). Во-вторых, о больших я и потому еще говорить не буду, что, кроме того что они отвратительны и любви не заслуживают, у них есть и возмездие: они съели яблоко и познали добро и зло и стали «яко бози». Продолжают и теперь есть его. Но деточки ничего не съели и пока еще ни в чем невиновны. Любишь ты деток, Алеша? Знаю, что любишь, и тебе будет понятно, для чего я про них одних хочу теперь говорить. Если они на земле тоже ужасно страдают, то уж конечно за отцов своих, наказаны за отцов своих, съевших яблоко, – но ведь это рассуждение из другого мира, сердцу же человеческому здесь на земле непонятное. Нельзя страдать неповинному за другого, да еще такому неповинному! Подивись на меня, Алеша, я тоже ужасно люблю деточек. И заметь себе, жестокие люди, страстные, плотоядные, Карамазовцы, иногда очень любят детей. Дети, пока дети, до семи лет, например, страшно отстоят от людей совсем будто другое существо и с другою природой. … Понимаешь ли ты это, когда маленькое существо, еще не умеющее даже осмыслить, что с ней делается, бьет себя в подлом месте, в темноте и в холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими кровавыми незлобивыми, кроткими слезками к «боженьке», чтобы тот защитил его, – понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой божий и смиренный, понимаешь ли ты, для чего эта ахинея так нужна и создана! Без нее, говорят, и пробыть бы не мог человек на земле, ибо не познал бы добра и зла. Для чего познавать это чортово добро и зло? Слушай меня: я взял одних деток, для того чтобы вышло очевиднее. Об остальных слезах человеческих, которыми пропитана вся земля от коры до центра – я уж ни слова не говорю, я тему мою нарочно сузил. Я клоп и признаю со всем принижением, что ничего не могу понять, для чего всё так устроено. Люди сами, значит, виноваты: им дан был рай, они захотели свободы и похитили огонь с небеси, сами зная, что станут несчастны, значит нечего их жалеть. О, по моему, по жалкому, земному эвклидовскому уму моему, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что всё одно из другого выходит прямо и просто, что всё течет и уравновешивается, – но ведь это лишь эвклидовская дичь, ведь я знаю же это, ведь жить по ней я не могу же согласиться! Что мне в том, что виновных нет и что всё прямо и просто одно из другого выходит, и что я это знаю – мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь уже на земле, и чтоб я его сам увидал. Я веровал, я хочу сам и видеть, а если к тому часу буду уже мертв, то пусть воскресят меня, ибо если всё без меня произойдет, то будет слишком обидно. Не для того же я страдал, чтобы собой, злодействами и страданиями моими унавозить кому-то будущую гармонию. Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его. Я хочу быть тут, когда все вдруг узнают, для чего всё так было. На этом желании зиждутся все религии на земле, а я верую. Но вот однако же детки, и что я с ними стану тогда делать? Это вопрос, который я не могу решить. В сотый раз повторяю – вопросов множество, но я взял одних деток, потому что тут неотразимо ясно то, что мне надо сказать. Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне пожалуста? Совсем непонятно, для чего должны были страдать и они, и зачем им покупать страданиями гармонию? Для чего они-то тоже попали в материал и унавозили собою для кого-то будущую гармонию? Солидарность в грехе между людьми я понимаю, понимаю солидарность и в возмездии, но не с детками же солидарность в грехе, и если правда в самом деле в том, что и они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то уж конечно правда эта не от мира сего и мне непонятна. Иной шутник скажет пожалуй, что всё равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но вот же он не вырос, его восьмилетнего затравили собаками. О, Алеша, я не богохульствую! Понимаю же я, каково должно быть сотрясение вселенной, когда всё на небе и под землею сольется в один хвалебный глас и всё живое и жившее воскликнет: «Прав ты, господи, ибо открылись пути твои!» Уж когда мать обнимется с мучителем, растерзавшим псами сына ее, и все трое возгласят со слезами: «Прав ты, господи», то уж конечно настанет венец познания и всё объяснится. Но вот тут-то и запятая, этого-то я и не могу принять. И пока я на земле, я спешу взять свои меры. Видишь ли, Алеша, ведь может быть и действительно так случится, что, когда я сам доживу до того момента, али воскресну, чтоб увидать его, то и сам я пожалуй воскликну со всеми, смотря на мать, обнявшуюся с мучителем ее дитяти: «Прав ты, господи!» но я не хочу тогда восклицать. Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулаченком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к «боженьке»! Не стоит потому что слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии. Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужто тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены. И какая же гармония, если ад: я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены. Не хочу я наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами! Не смеет она прощать ему! Если хочет, пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое; но страдания своего растерзанного ребенка она не имеет права простить, не смеет простить мучителя, хотя бы сам ребенок простил их ему! А если так, если они не смеют простить, где же гармония? Есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу. Я хочу оставаться лучше со страданиями не отомщенными. Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и не прав. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее. Это и делаю. Не бога я не принимаю, Алеша, я только билет ему почтительнейше возвращаю.
– Это бунт, – тихо и потупившись проговорил Алеша.
– Бунт? Я бы не хотел от тебя такого слова, – проникновенно сказал Иван. – Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя, – отвечай: Представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулаченком в грудь и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!
– Нет, не согласился бы, – тихо проговорил Алеша.
– И можешь ли ты допустить идею, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастие на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?
– Нет, не могу допустить. Брат, – проговорил вдруг с засверкавшими глазами Алеша, – ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но Существо это есть, и оно может все простить, всех и вся и за всё, потому что само отдало неповинную кровь свою за всех и за всё. Ты забыл о нем, а на нем-то и зиждется здание, и это ему воскликнут: «Прав ты, господи, ибо открылись пути твои».
– А, это «единый безгрешный» и его кровь! Нет, не забыл о нем и удивлялся напротив всё время, как ты его долго не выводишь, ибо обыкновенно, в спорах все ваши его выставляют прежде всего. Знаешь, Алеша, ты не смейся, я когда-то сочинил поэму, с год назад. Если можешь потерять со мной еще минут десять, то я б ее тебе рассказал?
– Ты написал поэму?
– О нет, не написал, – засмеялся Иван, – и никогда в жизни я не сочинил даже двух стихов. Но я поэму эту выдумал и запомнил. С жаром выдумал. Ты будешь первый мой читатель, то-есть слушатель. Зачем в самом деле автору терять хоть единого слушателя, – усмехнулся Иван. – Рассказывать или нет?
– Я очень слушаю, – произнес Алеша.
– Поэма моя называется «Великий Инквизитор», вещь нелепая, но мне хочется ее тебе сообщить.

Никогда люди никакою наукой и никакою выгодой не сумеют безобидно разделиться в собственности своей и в правах своих. Всё будет для каждого мало и всё будут роптать, завидовать и истреблять друг друга. Вы спрашиваете, когда сие сбудется. Сбудется, но сначала должен заключиться период человеческого уединения. – „Какого это уединения?“ спрашиваю его. – „А такого, какое теперь везде царствует, и особенно в нашем веке, но не заключился еще весь и не пришел еще срок ему. Ибо всякий-то теперь стремится отделить свое лицо наиболее, хочет испытать в себе самом полноту жизни, а между тем выходит изо всех его усилий вместо полноты жизни лишь полное самоубийство, ибо вместо полноты определения существа своего впадают в совершенное уединение. Ибо все-то в наш век разделились на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий от другого отдаляется, прячется и что имеет прячет, и кончает тем, что сам от людей отталкивается и сам людей от себя отталкивает. Копит уединенно богатство и думает: сколь силен я теперь и сколь обеспечен, а и не знает безумный, что чем более копит, тем более погружается в самоубийственное бессилие. Ибо привык надеяться на себя одного и от целого отделился единицей, приучил свою душу не верить в людскую помощь, в людей и в человечество, и только и трепещет того, что пропадут его деньги и приобретенные им права его. Повсеместно ныне ум человеческий начинает насмешливо не понимать, что истинное обеспечение лица состоит не в личном уединенном его усилии, а в людской общей целостности. Но непременно будет так, что придет срок и сему страшному уединению, и поймут все разом, как неестественно отделились один от другого. Таково уже будет веяние времени, и удивятся тому, что так долго сидели во тьме, а света не видели.

Провозгласил мир свободу, в последнее время особенно, и что же видим в этой свободе ихней: одно лишь рабство и самоубийство! Ибо мир говорит: «Имеешь потребности, а потому насыщай их, ибо имеешь права такие же, как и у знатнейших и богатейших людей. Не бойся насыщать их, но даже приумножай», – вот нынешнее учение мира. В этом и видят свободу. И что же выходит из сего права на приумножение потребностей? У богатых уединение и духовное самоубийство, а у бедных – зависть и убийство, ибо права-то дали, а средств насытить потребности еще не указали. Уверяют, что мир чем далее, тем более единится, слагается в братское общение, тем что сокращает расстояния, передает по воздуху мысли. Увы, не верьте таковому единению людей. Понимая свободу, как приумножение и скорое утоление потребностей, искажают природу свою, ибо зарождают в себе много бессмысленных и глупых желаний, привычек и нелепейших выдумок. Живут лишь для зависти друг к другу, для плотоугодия и чванства. Иметь обеды, выезды, экипажи, чины и рабов-прислужников считается уже такою необходимостью, для которой жертвуют даже жизнью, честью и человеколюбием, чтоб утолить эту необходимость, и даже убивают себя, если не могут утолить ее. У тех, которые не богаты, то же самое видим, а у бедных неутоление потребностей, зависть пока заглушаются пьянством. Но вскоре вместо вина упьются и кровью, к тому их ведут. Спрашиваю я вас: Свободен ли такой человек? Я знал одного «борца за идею», который сам рассказывал мне, что, когда лишили его в тюрьме табаку, то он до того был измучен лишением сим, что чуть не пошел и не предал свою «идею», чтобы только дали ему табаку. А ведь этакой говорит: «за человечество бороться иду». Ну куда такой пойдет и на что он способен? На скорый поступок разве, а долго не вытерпит. И не дивно, что вместо свободы впали в рабство, а вместо служения братолюбию и человеческому единению впали напротив в отъединение и уединение, как говорил мне в юности моей таинственный гость и учитель мой. А потому в мире всё более и более угасает мысль о служении человечеству, о братстве и целостности людей и воистину встречается мысль сия даже уже с насмешкой, ибо как отстать от привычек своих, куда пойдет сей невольник, если столь привык утолять бесчисленные потребности свои, которые сам же навыдумал? В уединении он, и какое ему дело до целого. И достигли того, что вещей накопили больше, а радости стало меньше.
Именно тем-то и мучился всю жизнь, что жаждал благородства, был так-сказать страдальцем благородства и искателем его с фонарем, с Диогеновым фонарем, а между тем всю жизнь делал одни только пакости, как и все мы, господа…

 «Только как же, спрашиваю, после того человек-то? Без бога-то и без будущей жизни? Ведь это стало быть теперь всё позволено, всё можно делать?» – «А ты и не знал?» говорит. Смеется. – «Умному, говорит, человеку всё можно, умный человек умеет раков ловить, ну а вот ты, говорит, убил и влопался, и в тюрьме гниешь!» Это он мне-то говорит. Свинья естественная! Я этаких прежде вон вышвыривал, ну а теперь слушаю.
Легко жить Ракитину: «ты, говорит он мне сегодня, о расширении гражданских прав человека хлопочи лучше, али хоть о том, чтобы цена на говядину не возвысилась; этим проще и ближе человечеству любовь окажешь, чем философиями». Я ему на это и отмочил: «А ты, говорю, без бога-то сам еще на говядину цену набьешь, коль под руку попадет, и наколотишь рубль на копейку». Рассердился. Ибо что такое добродетель? – отвечай ты мне, Алексей. У меня одна добродетель, а у китайца другая – вещь, значит, относительная. Или нет? Или не относительная? Вопрос коварный!

Ну и страдают, конечно, но… всё же зато живут, живут реально, не фантастически; ибо страдание-то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие: всё обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато. Ну а я? Я страдаю, а всё же не живу. Я икс в неопределенном уравнении. Я какой-то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл наконец как и назвать себя. Ты смеешься… нет, ты не смеешься, ты опять сердишься. Ты вечно сердишься, тебе бы всё только ума, а я опять-таки повторю тебе, что я отдал бы всю эту надзвездную жизнь, все чины и почести за то только, чтобы воплотиться в душу семипудовой купчихи и богу свечки ставить.
Легенда-то эта об рае. Был дескать здесь у вас на земле один такой мыслитель и философ, «всё отвергал, законы, совесть, веру», а главное – будущую жизнь. Помер, думал, что прямо во мрак и смерть, ан перед ним – будущая жизнь. Изумился и вознегодовал: «Это, говорит, противоречит моим убеждениям». Вот его за это и присудили… то есть, видишь, ты меня извини, я ведь передаю сам, что слышал, это только легенда… присудили, видишь, его, чтобы прошел во мраке квадрилион километров (у нас ведь теперь на километры), и когда кончит этот квадрилион, то тогда ему отворят райские двери и всё простят…
– А какие муки у вас на том свете кроме-то квадрилиона? – с каким-то странным оживлением прервал Иван.
– Какие муки? Ах и не спрашивай: прежде было и так и сяк, а ныне всё больше нравственные пошли, «угрызения совести» и весь этот вздор. Это тоже от вас завелось, от «смягчения ваших нравов». Ну и кто же выиграл, выиграли одни бессовестные, потому что ж ему за угрызения совести, когда и совести-то нет вовсе. Зато пострадали люди порядочные, у которых еще оставалась совесть и честь… То-то вот реформы-то на неприготовленную-то почву, да еще списанные с чужих учреждений, – один только вред! Древний огонек-то лучше бы. Ну, так вот этот осужденный на квадрилион постоял, посмотрел и лег поперек дороги: «не хочу идти, из принципа не пойду!» Возьми душу русского просвещенного атеиста и смешай с душой пророка Ионы, будировавшего во чреве китове три дня и три ночи, – вот тебе характер этого улегшегося на дороге мыслителя.
– На чем же он там улегся?
– Ну, там верно было на чем. Ты не смеешься?
– Молодец! – крикнул Иван, всё в том же странном оживлении. Теперь он слушал с каким-то неожиданным любопытством. – Ну что ж, и теперь лежит?
– То-то и есть что нет. Он пролежал почти тысячу лет, а потом встал и пошел.
– Вот осел-то! – воскликнул Иван, нервно захохотав, всё как бы что-то усиленно соображая. – Не всё ли равно, лежать ли вечно или идти квадрилион верст? Ведь это билион лет ходу?
– Даже гораздо больше, вот только нет карандашика и бумажки, а то бы рассчитать можно. Да ведь он давно уже дошел, и тут-то и начинается анекдот.
– Как дошел! Да где ж он билион лет взял?
– Да ведь ты думаешь всё про нашу теперешнюю землю! Да ведь теперешняя земля может сама-то билион раз повторялась; ну, отживала, леденела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, яже бе над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля, – ведь это развитие может уже бесконечно раз повторяется, и всё в одном и том же виде, до черточки. Скучища неприличнейшая…
– Ну-ну, что же вышло, когда дошел?
– А только что ему отворили в рай, и он вступил, то, не пробыв еще двух секунд – и это по часам, по часам (хотя часы его, по-моему, давно должны были бы разложиться на составные элементы у него в кармане дорогой), – не пробыв двух секунд, воскликнул, что за эти две секунды не только квадрилион, но квадрилион квадрилионов пройти можно, да еще возвысив в квадрилионную степень! Словом, пропел «осанну», да и пересолил, так что иные там, с образом мыслей поблагороднее, так даже руки ему не хотели подать на первых порах: слишком де уж стремительно в консерваторы перескочил. Русская натура. Повторяю: легенда. За что купил, за то и продал.

Что же до исповедальных этих иезуитских будочек, то это воистину самое милое мое развлечение в грустные минуты жизни. Вот тебе еще один случай, совсем уже на-днях. Приходит к старику патеру блондиночка, норманочка, лет двадцати, девушка. Красота, телеса, натура – слюнки текут. Нагнулась, шепчет патеру в дырочку свой грех. – «Что вы, дочь моя, неужели вы опять уже пали?..» восклицает патер. «О, Sancta Maria, что я слышу: уже не с тем. Но доколе же это продолжится, и как вам это не стыдно!» – «Ах, мой отец», отвечает грешница, вся в покаянных слезах:
 «Это доставляет ему такое удовольствие, а мне так мало труда!»  Ну, представь себе такой ответ! Тут уж и я отступился: это крик самой природы, это, если хочешь, лучше самой невинности! Я тут же отпустил ей грех и повернулся было идти, но тотчас же принужден был и воротиться: слышу, патер в дырочку ей назначает вечером свидание, – а ведь старик – кремень, и вот пал в одно мгновение! Природа-то, правда-то природы взяла свое! Что, опять воротишь нос, опять сердишься? Не знаю уж чем и угодить тебе…

 «В самом деле, – продолжал он, – что такое это семейство Карамазовых, заслужившее вдруг такую печальную известность по всей даже России? Может быть я слишком преувеличиваю, но мне кажется, что в картине этой семейки как бы мелькают некоторые общие основные элементы нашего современного интеллигентного общества, – о, не все элементы, да и мелькнуло лишь в микроскопическом виде, „как солнце в малой капле вод“, но всё же нечто отразилось, всё же нечто сказалось. Посмотрите на этого несчастного, разнузданного и развратного старика, этого „отца семейства“, столь печально покончившего свое существование. Родовой дворянин, начавший карьеру бедненьким приживальщиком, чрез нечаянную и неожиданную женитьбу схвативший в приданое небольшой капитальчик, вначале мелкий плут и льстивый шут, с зародышем умственных способностей довольно впрочем не слабых, и прежде всего ростовщик. С годами, то-есть с нарастанием капитальчика, он ободряется. Приниженность и заискивание исчезают, остается лишь насмешливый и злой циник и сладострастник. Духовная сторона вся похерена, а жажда жизни чрезвычайная, свелась на то, что кроме сладострастных наслаждений он ничего в жизни и не видит, так учит и детей своих. Отеческих духовных каких-нибудь обязанностей – никаких. Он над ними смеется, он воспитывает своих маленьких детей на заднем дворе и рад, что их от него увозят. Забывает об них даже вовсе. Все нравственные правила старика – apres moi le deluge. Всё, что есть обратного понятию о гражданине, полнейшее, даже враждебное отъединение от общества: „Гори хоть весь свет огнем, было бы одному мне хорошо“. И ему хорошо, он вполне доволен, он жаждет прожить так еще двадцать-тридцать лет. Он обсчитывает родного сына, и на его же деньги, на наследство матери его, которые не хочет отдать ему, отбивает у него, у сына же своего, любовницу. Нет, я не хочу уступать защиту подсудимого высокоталантливому защитнику, прибывшему из Петербурга. Я и сам скажу правду, я и сам понимаю ту сумму негодования, которую он накопил в сердце своего сына. Но довольно, довольно об этом несчастном старике, он получил свою мзду. Вспомним однако, что это отец и один из современных отцов. Обижу ли я общество, сказав, что это один даже из многих современных отцов? Увы, столь многие из современных отцов лишь не высказываются столь цинически как этот, ибо лучше воспитаны, лучше образованы, а в сущности – почти такой же как и он философии. Но пусть я пессимист, пусть, мы уж условились, что вы меня прощаете. Уговоримся заранее: вы мне не верьте, не верьте, я буду говорить, а вы не верьте. Но всё-таки дайте мне высказаться, всё-таки кое-что из моих слов не забудьте. Но вот однако дети этого старика, этого отца семейства: один пред нами на скамье подсудимых, об нем вся речь впереди; про других скажу лишь вскользь. Из этих других, старший – есть один из современных молодых людей с блестящим образованием, с умом довольно сильным, уже ни во что, однако, не верующим, многое, слишком уже многое в жизни отвергшим и похерившим, точь-в-точь как и родитель его. Мы все его слышали, он в нашем обществе был принят дружелюбно. Мнений своих он не скрывал, даже напротив, совсем напротив, что и дает мне смелость говорить теперь о нем несколько откровенно, конечно не как о частном лице, а лишь как о члене семьи Карамазовых. Здесь умер вчера, самоубийством, на краю города, один болезненный идиот, сильно привлеченный к настоящему делу, бывший слуга и, может быть, побочный сын Федора Павловича, Смердяков. Он с истерическими слезами рассказывал мне на предварительном следствии, как этот молодой Карамазов, Иван Федорович, ужаснул его своим духовным безудержем: „Всё дескать, по-ихнему, позволено, что ни есть в мире, и ничего впредь не должно быть запрещено, – вот они чему меня всё учили“. Кажется идиот на этом тезисе, которому обучили его, и сошел с ума окончательно, хотя, конечно, повлияли на умственное расстройство его и падучая болезнь, и вся эта страшная, разразившаяся в их доме катастрофа. Но у этого идиота промелькнуло одно весьма и весьма любопытное замечание, сделавшее бы честь и поумнее его наблюдателю, вот почему даже я об этом и заговорил: „Если есть, сказал он мне, который из сыновей более похожий на Федора Павловича по характеру, так это он, Иван Федорович!“ На этом замечании я прерываю начатую характеристику, не считая деликатным продолжать далее. О, я не хочу выводить дальнейших заключений и как ворон каркать молодой судьбе одну только гибель. Мы видели еще сегодня здесь, в этой зале, что непосредственная сила правды еще живет в его молодом сердце, что еще чувства семейной привязанности не заглушены в нем безверием и нравственным цинизмом, приобретенным больше по наследству, чем истинным страданием мысли. Затем другой сын, – о, это еще юноша, благочестивый и смиренный, в противоположность мрачному растлевающему мировоззрению его брата, ищущий прилепиться, так-сказать, к „народным началам“, или к тому, что у нас называют этим мудреным словечком в иных теоретических углах мыслящей интеллигенции нашей. Он, видите ли, прилепился к монастырю; он чуть было сам не постригся в монахи. В нем, кажется мне, как бы бессознательно, и так рано, выразилось то робкое отчаяние, с которым столь многие теперь в нашем бедном обществе, убоясь цинизма и разврата его и, ошибочно приписывая всё зло европейскому просвещению, бросаются, как говорят они, к „родной почве“, так сказать, в материнские объятия родной земли, как дети, напуганные призраками, и у иссохшей груди расслабленной матери жаждут хотя бы только спокойно заснуть и даже всю жизнь проспать, лишь бы не видеть их пугающих ужасов.
«Но вот третий сын отца современного семейства, – продолжал Ипполит Кириллович, – он на скамье подсудимых, он перед нами. Перед нами и его подвиги, его жизнь и дела его: пришел срок, и всё развернулось, всё обнаружилось. В противоположность „европеизму“ и „народным началам“ братьев своих, он как бы изображает собою Россию непосредственную, – о, не всю, не всю, и боже сохрани, если бы всю! И однако же, тут она, наша Россеюшка, пахнет ею, слышится она матушка. О, мы непосредственны, мы зло и добро в удивительнейшем смешении, мы любители просвещения и Шиллера, и в то же время мы бушуем по трактирам и вырываем у пьянчужек, собутыльников наших, бороденки. О, и мы бываем хороши и прекрасны, но только тогда, когда нам самим хорошо и прекрасно. Напротив, мы даже обуреваемы, – именно обуреваемы, – благороднейшими идеалами, но только с тем условием, чтоб они достигались сами собою, упадали бы к нам на стол с неба и, главное, чтобы даром, даром, чтобы за них ничего не платить. Платить мы ужасно не любим, зато получать очень любим, и это во всем. О дайте, дайте нам всевозможные блага жизни (именно всевозможные, дешевле не помиримся) и особенно не препятствуйте нашему нраву ни в чем, и тогда и мы докажем, что можем быть хороши и прекрасны. Мы не жадны, нет, но однако же подавайте нам денег, больше, больше, как можно больше денег, и вы увидите, как великодушно, с каким презрением к презренному металлу мы разбросаем их в одну ночь в безудержном кутеже. А не дадут нам денег, так мы покажем, как мы их сумеем достать, когда нам очень того захочется.

– Господа, мы скоро расстанемся. Я теперь пока несколько времени с двумя братьями, из которых один пойдет в ссылку, а другой лежит при смерти. Но скоро я здешний город покину, может быть очень на долго. Вот мы и расстанемся, господа. Согласимся же здесь, у Илюшина камушка, что не будем никогда забывать – во-первых Илюшечку, а во-вторых друг о друге. И что бы там ни случилось с нами потом в жизни, хотя бы мы и двадцать лет потом не встречались, – всё-таки будем помнить о том, как мы хоронили бедного мальчика, в которого прежде бросали камни, помните, там у мостика-то? – а потом так все его полюбили. Он был славный мальчик, добрый и храбрый мальчик, чувствовал честь и горькую обиду отцовскую, за которую и восстал. Итак, во-первых, будем помнить его, господа, во всю нашу жизнь. И хотя бы мы были заняты самыми важными делами, достигли почестей или впали бы в какое великое несчастье, – всё равно не забывайте никогда, как нам было раз здесь хорошо, всем сообща, соединенным таким хорошим и добрым чувством, которое и нас сделало на это время любви нашей к бедному мальчику может быть лучшими, чем мы есть в самом деле. Голубчики мои, – дайте я вас так назову – голубчиками, потому что вы все очень похожи на них, на этих хорошеньких сизых птичек, теперь, в эту минуту, как я смотрю на ваши добрые, милые лица, – милые мои деточки, может быть вы не поймете, что я вам скажу, потому что я говорю часто очень непонятно, но вы всё-таки запомните и потом когда-нибудь согласитесь с моими словами. Знайте же, что ничего нет выше и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание, и особенно вынесенное еще из детства, из родительского дома. Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение. Может быть мы станем даже злыми потом, даже пред дурным поступком устоять будем не в силах, над слезами человеческими будем смеяться, и над теми людьми, которые говорят, вот как давеча Коля воскликнул: «Хочу пострадать за всех людей», – и над этими людьми может быть злобно издеваться будем. А всё-таки как ни будем мы злы, чего не дай бог, но как вспомним про то, как мы хоронили Илюшу, как мы любили его в последние дни, и как вот сейчас говорили так дружно и так вместе у этого камня, то самый жестокий из нас человек и самый насмешливый, если мы такими сделаемся, всё-таки не посмеет внутри себя посмеяться над тем, как он был добр и хорош в эту теперешнюю минуту! Мало того, может быть именно это воспоминание одно его от великого зла удержит, и он одумается и скажет: «Да, я был тогда добр, смели честен». Пусть и усмехнется про себя, это ничего, человек часто смеется над добрым и хорошим; это лишь от легкомыслия; но уверяю вас, господа, что как усмехнется, так тотчас же в сердце скажет: «Нет, это я дурно сделал, что усмехнулся, потому что над этим нельзя смеяться!»
– Ах, деточки, ах милые друзья, не бойтесь жизни! Как хороша жизнь, когда что-нибудь сделаешь хорошее и правдивое!


пятница, 18 января 2013 г.

Достоевский



Знаете, друзья, везёт тем ученикам, которым попадаются педагоги не только по образованию, но и по призванию (имею в виду, талант свыше). Слава Богу, я повстречал в своей жизни именно таких двух педагогов: один из них был моим учителем зарубежной литературы в лицее, а второй преподавал экономические науки в университете. Самое удивительное, что именно эти два предмета стали определяющими для меня, так как работаю я в сфере экономики и финансов, а моё хобби – это литература.
Так вот, после получения среднего образования у меня почему-то сложилось мнение, что два наиболее гениальных писателя – это Достоевский и Булгаков. В университете я, в большей степени, читал научную литературу. После университета моё знакомство с художественной литературой вновь возобновилось, но к Достоевскому и Булгакову я не возвращался (ведь я же их читал!). Кроме того, их книги настолько популяризированы и признаны общественностью, что, даже, тот человек, который не читал книг: «Преступление и наказание» и «Мастер и Маргарита», всё равно, знает основной сюжет данных романов. Поэтому у меня как-то не возникало настойчивой потребности перечитать данные произведения заново (хотя следовало бы это сделать, так как, во-первых, сознание человека меняется на протяжении жизни, а соответственно и восприятие, а во-вторых, спустя десять лет забывается очень многое).
В связи со сменой ритма жизни (возращение из Киева в Николаев) в последние полгода у меня появилось достаточно времени, чтобы продолжить своё знакомство с классикой художественной литературы. Я старался читать тех авторов, которые не входили в школьную программу (или, может быть, были пропущены мной): Джон Фаулз, Ричард Бах, Чак Паланик, Жорж Санд, Айн Рэнд,  Ремарк. Скажу вам, что все они великолепны. Я с безумным увлечением  погружался в мир их романов. И теперь, наконец-то, в моё сознание прокралась идея, которая не даёт покоя, словно вращающийся волчок, поставленный на темечко: «Почему, всё-таки, Достоевский и Булгаков?» Поэтому начать я решил с Достоевского, прочитав на днях книгу «Преступление и наказание». Сейчас же я с вами поделюсь своими впечатлениями о данном произведении.
Роман состоит из шести частей. Первые две части читались мной с большим трудом. Признаюсь искренне, я успел, даже, испытать чувство разочарования и досады (как же я мог восхищаться таким скучным изложением?). Слишком детализировано описание психологического состояния Раскольникова (Кстати, изумительно подобрана фамилия главного героя, ведь, в наше время тоже очень много Раскольниковых. Задумайтесь, как часто вы идёте на компромиссы с совестью, а потом размышляете, стоило это делать или нет?).  Описание его скучной, нищенской жизни, его тщательной подготовки к убийству старушки. Затем само убийство и страх, который испытывал Родион в бреду и горячке. В общем, первые две части книги не вдохновляли меня на дальнейшее чтение, но начатое надо стараться доводить до конца, друзья. И я был не разочарован, продолжив свое чтение. Даже, более удачно подойдёт слово – изумлён!
Начиная с третьей части, роман меня полностью увлёк, и я уже не мог оторваться от книги. Скорей всего, это связано с ускорением динамики событий и введением в сюжет превосходных персонажей (приезд матери и сестры, знакомство с Соней, схватка с Порфирием Петровичем и появление Свидригайлова). Более того, в диалогах Романа Родионовича с Порфирием Петровичем, с Соней и со Свидригайловым раскрывается столько истины, сколько трудно, порой, отыскать в целых собраниях сочинений определенных авторов (эти диалоги - просто шедевры, они заставляют думать, сопереживать и анализировать свои поступки и намерения).  
Достоевский поднимает вопросы одновременно и на глобальном уровне (общественном), и на личном (обращается к каждому отдельному человеку).
Начнём с глобального уровня. Наверное, для многих не секрет, что в середине 19 столетия некими «великими» умами были изложены идеи коммунизма и зарождающегося фашизма, которые впоследствии серьёзно повлияли на ход развития человечества. Манифест коммунистической партии был опубликован 1848 году, примерно в это же время в обществе набирают популярность такие философские течения, как релятивизм и плюрализм, которые заявляют о субъективности сознания и возможном существовании различных взглядов на один и тот же предмет. Впоследствии зарождается идея о «сверхчеловеке», которая окончательно формируется в трудах Ницше. Фашизм был уничтожен в середине 20 столетия, коммунизм – в конце 20 столетия. Гениальность Достоевского в том, что он уже в своей книге «Преступление и наказание» (окончена в 1865 году) открыто заявил, что ни у тех, ни у других ничего не выйдет, так как они не берут в расчет человеческую натуру. Кроме того, он дал понять, какие муки придется испытать народам, которые забудут о сущности человека (вместо «сущности» можно употреблять другие понятия, которые вам больше по вкусу: натура, совесть или душа).
На личном уровне, Фёдор Михайлович показал всю глубину драмы, приключившейся с Раскольниковым. Простыми словами это можно выразить так: «Не переступай через свою натуру, ибо погибнешь!» Кстати, вспоминая о том же Ремарке и Фаулзе, которые в своих романах уделяли большое внимание людским отношениям в военные и послевоенные времена, то у них эта мысль выражалась примерно так: «Беда не в том, что Гитлер был силой зла, а беда в том, что многие порядочные люди решили забыть о том, что они люди!» То есть, коль был рожден человеком, не пытайся внушить себе (либо поверить внушениям других), что ты – волк.
Образ же Сони, по-моему, является ключевым в данной книге. Он вызвал у меня сотни вопросов. Он слишком идеализирован. Я не считаю, что самопожертвование  - это благо. Хотя, наверное, если ты человека по-настоящему любишь, то для тебя не будет стоять вопрос о благе самопожертвования ради такого человека. Таким образом, вопрос о самопожертвовании мы переводим в «плоскость любви». Однако Сонечка любит практически всех близких ей людей: мачеху, сводных сестёр, Лизавету, Раскольникова. Я уже не говорю о каторжниках, к которым она тоже относится с любовью. Господа, такая любовь является «божественной», и мне кажется, переводит тему дальнейшего анализа в религиозную сферу, над которой в данной статье мне не хотелось бы рассуждать.
Давайте, лучше поговорим о более простой проблеме, которая также тревожит многих авторов (и меня в том числе), - двойная мораль. Несмотря на то, что эта проблема частично раскрыта в образе Раскольникова (Свидригайлов ему как-то говорит: «Значит, по-вашему, подслушивать у двери – это аморально, а убить старушку – нет!»), но в большей степени она раскрывается через Соню, которая как раз является абсолютной антагонистичностью «двуличию». Знаете, я в нашей жизни много двойственности замечаю. Одной рукой можно себя крестить, а другой людей душить. Соня, пожертвовав своей телесной чистотой, сохранила чистоту духовную, и, честно говоря, зная всю историю её жизни, язык не повернется назвать Соню Мармеладову «проституткой». К моему сожалению, в жизни чаще встречаются противоположные Соне персонажи, живут вроде в соответствии с общественными устоями, пытаясь изображать из себя порядочных граждан, а как узнаешь их «грязные мыслишки да поступки», так страшно за наше общество становится.
Возвращаясь к вопросу поставленному в начале статьи, то мне не хотелось бы ранжировать различных писателей, так как это дело вкуса каждого отдельного человека. Но если бы у меня была возможность встретиться с каким-нибудь писателем из прошлого (мистика, но ладно), то из тех, чьи произведения мне удалось прочитать, я непременно бы выбрал Достоевского.   

Цитаты из книги:
Я тебе книжки ихние покажу: все у них потому, что «среда заела», – и ничего больше! Любимая фраза! Отсюда прямо, что если общество устроить нормально, то разом и все преступления исчезнут, так как не для чего будет протестовать, и все в один миг станут праведными. Натура не берется в расчет, натура изгоняется, натуры не полагается! У них не человечество, развившись историческим, живым путем до конца, само собою обратится наконец в нормальное общество, а, напротив, социальная система, выйдя из какой‑нибудь математической головы, тотчас же и устроит все человечество и в один миг сделает его праведным и безгрешным, раньше всякого живого процесса, без всякого исторического и живого пути! Оттого‑то они так инстинктивно и не любят историю: «безобразия одни в ней да глупости» – и все одною только глупостью объясняется! Оттого так и не любят живого процесса жизни: не надо живой души! Живая душа жизни потребует, живая душа не послушается механики, живая душа подозрительна, живая душа ретроградна!   А тут хоть и мертвечинкой припахивает, из каучука сделать можно, – зато не живая, зато без воли, зато рабская, не взбунтуется! И выходит в результате, что все на одну только кладку кирпичиков да на расположение коридоров и комнат в фаланстере свели! Фаланстера‑то и готова, да натура‑то у вас для фаланстеры еще не готова, жизни хочет, жизненного процесса еще не завершила, рано на кладбище! С одной логикой нельзя через натуру перескочить! Логика предугадает три случая, а их миллион! Отрезать весь миллион и все на один вопрос о комфорте свести! Самое легкое разрешение задачи! Соблазнительно ясно, и думать не надо! Главное – думать не надо!

– Благодарю‑с. Но вот что скажите: чем же бы отличить этих необыкновенных‑то от обыкновенных? При рождении, что ль, знаки такие есть? Я в том смысле, что тут надо бы поболее точности, так сказать, более наружной определенности: извините во мне естественное беспокойство практического и благонамеренного человека, но нельзя ли тут одежду, например, особую завести, носить что‑нибудь, клеймы там, что ли, какие?..
Потому, согласитесь, если произойдет путаница и один из одного разряда вообразит, что он принадлежит к другому разряду, и начнет «устранять все препятствия», как вы весьма счастливо выразились, так ведь тут…

Прошло минут пять. Он все ходил взад и вперед, молча и не взглядывая на нее. Наконец подошел к ней; глаза его сверкали. Он взял ее обеими руками за плечи и прямо посмотрел в ее плачущее лицо. Взгляд его был сухой, воспаленный, острый, губы его сильно вздрагивали… Вдруг он весь быстро наклонился и, припав к полу, поцеловал ее ногу. Соня в ужасе от него отшатнулась, как от сумасшедшего. И действительно, он смотрел как совсем сумасшедший.
– Что вы, что вы это? Передо мной! – пробормотала она, побледнев, и больно‑больно сжало вдруг ей сердце.
Он тотчас же встал.
– Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился, – как‑то дико произнес он и отошел к окну.

– У меня теперь одна ты, – прибавил он. – Пойдем вместе… Я пришел к тебе. Мы вместе прокляты, вместе и пойдем!
Глаза его сверкали. «Как полоумный!» – подумала в свою очередь Соня.
– Куда идти? – в страхе спросила она и невольно отступила назад.
– Почему ж я знаю? Знаю только, что по одной дороге, наверно знаю, – и только. Одна цель!
Она смотрела на него, и ничего не понимала. Она понимала только, что он ужасно, бесконечно несчастен.
– Никто ничего не поймет из них, если ты будешь говорить им, – продолжал он, – а я понял. Ты мне нужна, потому я к тебе и пришел.
– Не понимаю… – прошептала Соня.
– Потом поймешь. Разве ты не то же сделала? Ты тоже переступила… смогла переступить. Ты на себя руки наложила, ты загубила жизнь… свою (это все равно!). Ты могла бы жить духом и разумом, а кончишь на Сенной… Но ты выдержать не можешь, и если останешься одна, сойдешь с ума, как и я. Ты уж и теперь как помешанная; стало быть, нам вместе идти, по одной дороге! Пойдем!

– Штука в том: я задал себе один раз такой вопрос: что если бы, например, на моем месте случился Наполеон и не было бы у него, чтобы карьеру начать, ни Тулона, ни Египта, ни перехода через Монблан, а была бы вместо этих красивых и монументальных вещей просто‑запросто одна какая‑нибудь смешная старушонка, легистраторша, которую вдобавок надо убить, чтоб из сундука у ней деньги стащить (для карьеры‑то, понимаешь?), ну, так решился ли бы он на это, если бы другого выхода не было? Не покоробился ли бы оттого, что это уж слишком не монументально и… и грешно? Ну, так я тебе говорю, что на этом «вопросе» я промучился ужасно долго, так что ужасно стыдно мне стало, когда я наконец догадался (вдруг как‑то), что не только его не покоробило бы, но даже и в голову бы ему не пришло, что это не монументально… и даже не понял бы он совсем: чего тут коробиться? И уж если бы только не было ему другой дороги, то задушил бы так, что и пикнуть бы не дал, без всякой задумчивости!… Ну и я… вышел из задумчивости… задушил… по примеру авторитета… И это точь‑в‑точь так и было! Тебе смешно? Да, Соня, тут всего смешнее то, что, может, именно оно так и было…
Соне вовсе не было смешно.
– Вы лучше говорите мне прямо… без примеров, – еще робче и чуть слышно попросила она.
– Нет, Соня, это не то! – начал он опять, вдруг поднимая голову, как будто внезапный поворот мыслей поразил и вновь возбудил его, – это не то! А лучше… предположи (да! этак действительно лучше!), предположи, что я самолюбив, завистлив, зол, мерзок, мстителен, ну… и, пожалуй, еще наклонен к сумасшествию. (Уж пусть все зараз! Про сумасшествие‑то говорили и прежде, я заметил!) Я вот тебе сказал давеча, что в университете себя содержать не мог. А знаешь ли ты, что я, может, и мог? Мать прислала бы, чтобы внести, что надо, а на сапоги, платье и хлеб я бы и сам заработал; наверно! Уроки выходили; по полтиннику предлагали. Работает же Разумихин! Да я озлился и не захотел. Именно озлился (это слово хорошее!). Я тогда, как паук, к себе в угол забился. Ты ведь была в моей конуре, видела… А знаешь ли, Соня, что низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят! О, как ненавидел я эту конуру! А все‑таки выходить из нее не хотел. Нарочно не хотел! По суткам не выходил, и работать не хотел, и даже есть не хотел, все лежал.
– Я догадался тогда, Соня, – продолжал он восторженно, – что власть дается только тому, кто посмеет наклониться и взять ее. Тут одно только, одно: стоит только посметь! У меня тогда одна мысль выдумалась, в первый раз в жизни, которую никто и никогда еще до меня не выдумывал! Никто! Мне вдруг ясно, как солнце, представилось, что как же это ни единый до сих пор не посмел и не смеет, проходя мимо всей этой нелепости, взять просто‑запросто все за хвост и стряхнуть к черту! Я… я захотел осмелиться и убил… я только осмелиться захотел, Соня, вот вся причина!
– О, молчите, молчите! – вскрикнула Соня, всплеснув руками. – От бога вы отошли, и бог вас поразил, дьяволу предал!…
– Молчи, Соня, я совсем не смеюсь, я ведь и сам знаю, что меня черт тащил. Молчи, Соня, молчи! – повторил он мрачно и настойчиво. – Я все знаю…. Все это я уже передумал и перешептал себе, когда лежал тогда в темноте… Все это я сам с собой переспорил, до последней малейшей черты, и все знаю, все! И так надоела, так надоела мне тогда вся эта болтовня! Я все хотел забыть и вновь начать, Соня, и перестать болтать! И неужели ты думаешь, что я как дурак пошел, очертя голову? Я пошел как умник, и это‑то меня и сгубило! И неужель ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: имею ль я право власть иметь? – то, стало быть, не имею права власть иметь. Или что если задаю вопрос: вошь ли человек? – то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет… Уж если я столько дней промучился: пошел ли бы Наполеон или нет? – так ведь уж ясно чувствовал, что я не Наполеон…
– Убивать? Убивать‑то право имеете? – всплеснула руками Соня.
– Да ведь как убил‑то? Разве так убивают? Разве так идут убивать, как я тогда шел! Я тебе когда‑нибудь расскажу, как я шел… Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! Тут так‑таки разом и ухлопал себя, навеки!… А старушонку эту черт убил, а не я… Довольно, довольно, Соня, довольно! Оставь меня, – вскричал он вдруг в судорожной тоске, – оставь меня!
Он облокотился на колена и, как в клещах, стиснул себе ладонями голову.
– Экое страдание! – вырвался мучительный вопль у Сони.

пятница, 11 января 2013 г.

Отрывок из книги Норда "Тайна вседозволенности"



- Вот и пришли, – Татьяна указала на келью, стоящую у склона небольшой горы. Четырехстенная деревянная келья была не более двух метров высотой и имела низкие двери, такие, что приходилось наклоняться, чтоб попасть внутрь. Она была срублена "в замок" из бревен, обтесанных как снаружи, так и внутри. Треугольная крыша тоже была деревянной. Строение напоминало русскую избу.
- Отец Михаил, – девушка постучала в дверь, но ответа не услышала. Она приоткрыла дверь и заглянула внутрь, там никого не было. Стас краем глаза успел окинуть пространство комнаты, которое было очень тесным, там с трудом могли разместиться даже два человека. В одном углу кельи стояли православные иконы, а в другом большой крест с Распятием.
- Он, наверное, на краю обрыва молится, – сама себе прошептала под нос Татьяна и направилась к крутому холму, подножье которого лежало в тридцати метрах от этой избушки. Стас следом за девушкой вскарабкался на холм, и его взгляду открылся чудеснейший пейзаж. На краю обрыва, между двумя огромными пиниями, сидел седой старик в черном одеянии, перед которым расстилался залив среди острых прибрежных скал. На горизонте в солнечных лучах переливалось Ионическое море, будто сверкая мириадами драгоценных камней. Где-то в   вышине прозрачного неба, проплывали розовые облака. Этим итальянским соснам, между которыми на коленях молился старец, было несколько сотен лет, так как ветви густых зонтикообразных крон были распростерты горизонтально. Недалеко от старца, на зеленой траве, дремала ящерица, вылезшая погреться на солнышке. Чувство умиротворения завладело сердцем Стаса. Он застыл, словно сбитый с толку этой внезапной гармонией природы и человека, который сидел смиренно у обрыва.
- На сегодня я свою задачу выполнила, – шепнула на ухо Стасу Татьяна, прислонившись ближе к нему. – До завтра! – Она уже собиралась уйти, но еще напоследок добавила: - Не нарушай молитвы, подожди несколько минут.
- Мы завтра вновь увидимся?
- Неужели ты хочешь сменить проводника? – мило улыбнулась девушка.
- До завтра, – с душевной теплотой ответил Стас, и Татьяна спустилась с холма.
Легкий ветерок обдувал лицо, а сверкающее полотно залива внизу, опоясанное серо-зелеными скалами, будто золотое игристое вино в чаше из малахита, дарило сознанию спокойствие. Если смотреть на карту мира, то этот залив располагается между каблуком Итальянского сапога на востоке и его носком на западе. Вдалеке, там, где горизонт соприкасался с линией Ионического моря, плыла огромная белая яхта, паруса которой надувал ветер. 
- Здравия Вам и любви, дорогой мой друг! – преподобный Михаил поприветствовал Стаса, который засмотрелся вдаль и не увидел подошедшего к нему старца.
- Здравствуйте! – протянул руку патриарху всея Руси удивленный мужчина, который до этого дня видел вседержителя Русской Православной церкви только по телевизору.
- Какая красота, – преподобный Михаил провел рукою в направлении обрыва, с которого было видно залив, как на ладони. – Не кажется ли вам, что все это будто бы было создано нарочно, чтобы радовать наш взор?
- Не знаю, – задумавшись, ответил Стас, при этом рассматривая убранство человека, который освободил его из под жесткого надзора «всевидящего ока». На нем висели длинный, до пят, подрясник и ряса с широкими рукавами, скрывающими ладони. Одеяния были из легкой ткани, скорее всего льна, и выкрашены в черный цвет. Ряса была ушита в талии, прилегая к телу и с боков, и со спины. На ногах были кожаные сандалии.
- Зато я знаю, что нарочно, а не случайно. Поверьте мне на слово, хотя, в наше время это редкость, – искренне улыбнулся старец. На его груди висел золотой крест, размером чуть меньше ладони. Практически до самого креста спускалась густая борода, такого же серебристого цвета, как и пряди волос, аккуратно зачесанные назад и собранные в косичку.  Добрые глаза были серого цвета, который, правда, по мере отдаления от зрачка переходил в светло-зеленый. – В наше время человеку для вдохновения и всплеска эмоций требуется слишком много внешних условий: музыка, кино, поэзия, природа и тому подобное. Однако, на самом деле это вдохновение никогда не покидает его собственного храма, оно всегда там. Просто надо набраться смелости и воли для того, чтоб заглянуть внутрь своего храма и открыть засовы на окнах. 

пятница, 4 января 2013 г.

Утопия и антиутопия



Вопросы правильного устройства общества и создания идеального мира тревожат многих людей, поэтому утопические и антиутопические книги (в наше время же, в большей степени, фильмы) пользуются огромным спросом. Если говорить о первых, приходящих на ум кинолентах, то это: «Эквилибриум», «Гаттака», «Разрушитель», в какой-то степени, даже, «Матрица», где в беседах «избранного человека» с «искусственным интеллектом», поднимается очень важная тема о том, что человеческое сознание не приняло идею идеального мира (ведь первая версия матрицы пыталась воссоздать земной рай). Это всё - достижения голливудского кинематографа. Если же говорить об отечественных успехах в этой области, то вспоминается «Туманность андромеды», «Кин-дза-дза», а также «Обитаемый остров» из новой, постсоветской эпохи кинематографа.
Однако, перед тем как делать какие-нибудь собственные умозаключения по поводу вариантов развития того или иного сценария построения идеальной общественной системы, настоятельно рекомендую ознакомиться с двумя фундаментальными, по моему мнению, литературными произведениями в этом жанре. Кроме того, одно из этих произведений основано на идеях социализма, а другое – капитализма. Однако, кроме двух диаметрально-противоположных взглядов на социально-экономическое устройство общества, есть еще одно яркое различие: «Туманность Андромеды» Ивана Ефремова можно свободно отнести к жанру научной фантастики, но трилогия «Атлант расправил плечи»  Айн Рэнд, скорее, относится к жанру социальной фантастики (и это с большой натяжкой). Когда ты читаешь книгу Ефремова, то чётко осознаёшь, что это фантастика, когда читаешь книгу Айн Рэнд, то тебе кажется, что это уже было, либо еще будет, но, во всяком случае, не кажется, что это плод человеческого воображения. То есть, присутствует ощущение близкой реальности.
Эти две книги: «Туманность андромеды» и «Атлант расправил плечи» произвели на меня огромное впечатление. Буду искренен, книга Ефремова мне более близка к сердцу, так как я идеалист, но книга Рэнд – она правильнее и реальнее. И не смотря на то, что Айн Рэнд изобразила своих главных положительных героев слишком идеальными (такие люди, как Хэнк Риарден, Дагни Таггерт и Франциско Д’Анкония, если и существуют, то в пропорции – один к миллиону), а своих негативных героев – «редчайшими уродами», всё равно постулаты морали, которые пропагандируются в книге – считаю правильными, и, пора бы уже нашему пост-советскому обществу принять их.    Здесь очень важно, что б Вы меня правильно поняли, идеалы Ефремова – они слишком утопичны (чем больше жизненного опыта я получаю, тем реальнее осознаю, насколько большим заблуждением является вера в то, что наступит день, когда подавляющее большинство людей сможет своей волей и характером победить свои пороки), идеалы Рэнд – они реалистичны и верны с позиций личного счастья человека (в примитивно-упрощенном варианте их можно свести к следующему: ничего не делай того, что противоречит твоей воле и желаниям. Живи ради себя!). Единственное, что стоит к ним добавить – не посягай на свободу и волю других людей! В книге, это напрямую не говорится, но подразумевается. Ведь сам по себе капитализм - это свободные взаимоотношения субъектов рынка, где каждый сам выбирает себе модель поведения (в идеале!!!).
Эти две великие книги, к моему счастью, мне удалось еще прочитать несколько лет назад (как видите, их влияние на моё сознание до сих пор сохраняется), а вот на днях я прочитал небольшой антиутопический рассказ «Скотный двор» Джорджа Оруэлла. Не могу сказать, что он читается с таким же интересом, как книги, о которых упоминалось выше, однако он полезен своими советами нам быть сознательными людьми (то есть анализировать и мыслить), а не смиренным стадом, идущим в любом направлении, куда бы ни повёл пастух. Лично меня порадовало то умозаключение, к которому пришел автор (следует помнить, что Оруэлл является резким критиком коммунизма и любого диктаторского режима) – вся беда в том, что среди руководящего состава страны слишком много «свиней», и неважно коммунизм это, или капитализм. Цитирую последние строки рассказа: «В гостиной разгорелась жестокая ссора. Раздавались крики, грохотали удары по столу, летели злобные взгляды, сыпались оскорбления. Источником волнения явилось то, что и Наполеон, и мистер Пилкингтон одновременно выбросили на стол по тузу пик. Двенадцать голосов кричали одновременно, но все они были похожи. Теперь было ясно, что случилось со свиньями. Оставшиеся снаружи переводили взгляды от свиней к людям, от людей к свиньям, снова и снова всматривались они в лица тех и других, но уже было невозможно определить, кто есть кто».
И вот мы подходим к простой, но важной идее (которую я пытался передать словами Иранского президента в своей книге «Тайна вседозволенности) – благополучие и успех любого общественного устройства, в первую очередь, зависит от чистоты намерений и совести лидеров (управленцев) этого общества, а форма правления и тип экономической системы – это уже второстепенные факторы.
Поэтому основной вопрос, по моему мнению, при построении идеального мира должен звучать так: «Как не допустить превращение человека в свинью?»
И в завершение ко всему сказанному, не могу в конце этой заметки не выложить несколько цитат из рассказа Оруэлла, так как именно прочтение его книжки стимулировало меня к  написанию данного очерка.

Теперь о нем никогда не говорилось, как просто о «Наполеоне». При обращении к нему надо было употреблять официальный титул «Наш вождь, товарищ Наполеон», и свиньи настаивали, чтобы к этому титулу добавлялись и другие – «Отец всех животных, ужас человечества, покровитель овец, защитник утят» и тому подобные. В своих речах Визгун, не утирая катящихся по щекам слез, говорил о мудрости Наполеона, о глубокой любви, которую он испытывает ко всем животным, особенно к несчастным, которые все еще томятся в рабстве и в унижении на других фермах. Стало привычным благодарить Наполеона за каждую удачу, за каждое достижение. Можно было услышать, как одна курица говорила другой: «Под руководством нашего вождя товарища Наполеона я отложила шесть яиц за пять дней»; или как две коровы, стоя у водопоя, восклицали: «Спасибо товарищу Наполеону за то, что под его руководством вода стала такой вкусной!»

Но о том изобилии, о котором когда-то мечтал Сноуболл – электрический свет в стойлах, горячая и холодная вода, трехдневная рабочая неделя, – больше не говорилось. Наполеон отказался от этих идей, как противоречащих духу анимализма. Истина, сказал он, заключается в непрестанном труде и умеренной жизни.

Порой начинало казаться, что хотя ферма богатеет, изобилие это не имеет никакого отношения к животным – кроме, конечно, свиней и собак. Возможно, такое впечатление частично складывалось из-за того, что на ферме было много свиней и много собак. Конечно, они не отлынивали от работы. Они были загружены, как не уставал объяснять Визгун, бесконечными обязанностями по контролю и организации работ на ферме.

Только старый Бенджамин мог вспомнить каждый штрих своей долгой жизни, и он знал, что дела всегда шли таким образом, ни лучше, ни хуже – голод, лишения, разочарования; таков, говорил он, неопровержимый закон жизни.

Более того, они никогда ни на минуту не теряли чувства гордости за ту честь, что была им предоставлена – быть членами скотского хутора. Они все еще продолжали оставаться единственной фермой в стране – во всей Англии! – Которая принадлежала и которой руководили сами животные. Никто из них, даже самые молодые, даже новоприбывшие, которые были куплены на фермах в десяти или двадцати милях от скотского хутора, не теряли ощущения чуда, к которому они были причастны. И когда они слышали грохот револьверного салюта, видели, как трепещет на мачте зеленый флаг, сердца их трепетали от чувства непреходящей гордости, и они неизменно вспоминали далекие легендарные дни, когда был изгнан Джонс, запечатлены семь заповедей, великие сражения, в которых человечество потерпело решительное поражение.

Это была свинья, шествовавшая на задних ногах. Да, это был Визгун. Несколько скованно, так как он не привык нести свой живот в таком положении, но довольно ловко балансируя, он пересек двор. А через минуту из дверей фермы вышла вереница свиней – все на задних ногах. У некоторых это получалось лучше, у других хуже, кое-кто был так неустойчив, что, казалось, ему требуется подпорка, но все успешно совершили круг по двору. И наконец раздался собачий лай и торжественное кукареканье черного петуха, что оповестило о появлении самого Наполеона. Надменно глядя по сторонам, он величественно прошел через двор в окружении собак. Между копытами у него был зажат хлыст.
Наступила мертвая тишина. Смущенные и напуганные животные, сбившись в кучу, наблюдали, как по двору медленно движется вереница свиней. Казалось, что мир перевернулся вверх ногами. Но, наконец, настал момент, когда исчез первый шок и, когда, несмотря ни на что – ни на страх перед собаками, ни на привычку, воспитанную долгими годами, никогда не жаловаться, никогда не критиковать, что бы ни случилось – раздались слова протеста. Но как раз в этот момент, словно по сигналу, овцы хором начали громогласно блеять:
– Четыре ноги хорошо, две ноги лучше ! Четыре ноги хорошо, две ноги лучше ! Четыре ноги хорошо, две ноги лучше !
И так без остановки продолжалось минут пять. И когда овцы наконец смолкли, время для протестов уже было упущено, поскольку свиньи уже двигались обратно на ферму.
Бенджамин почувствовал, как кто-то ткнул носом ему в плечо. Он оглянулся. Это была Кловер. Ее старые глаза помутнели еще больше. Не говоря ни слова, она осторожно потянула его за гриву и повела к той стене большого амбара, на которой были написаны семь заповедей. Через пару минут они уже стояли у стены с белыми буквами на ней.
– Зрение слабеет, – сказала она наконец. – Но даже когда я была молода, то все равно не могла прочесть, что здесь написано. Но мне кажется, что стена несколько изменилась. Не изменились ли семь заповедей, Бенджамин?
Единственный раз Бенджамин согласился нарушить свои правила и прочел ей то, что было написано на стене. Все было по-старому – кроме одной заповеди. Она гласила:
Все животные равны. Но некоторые животные равны более, чем другие.